Проницательная Айседора сразу поняла, что в Наркомпросе тело было по-прежнему заключено в корсет души, которая так и не стала свободной. С этой реакцией Дункан можно сравнить мысль Фуко о душе как «тюрьме тела» [Фуко, 1999, c. 46].
Революционным в новом танце стало то, что через тело теперь говорили «душа», «Я», «желание» танцовщика. Вспомним, что в то время, когда начала танцевать Дункан, на рубеже XIX и ХХ веков, девушкам из хороших семей запрещали выступать на публике, даже на концерте в музыкальной школе. Дама из общества могла танцевать перед зрителями только в обстоятельствах, из ряда вон выходящих, например, если она считалась душевнобольной или находилась под гипнозом.
Несколько случаев таких «гипнотических танцев» получили известность. Выйдя в отставку, полковник Альбер де Роша увлекся гипнозом. Одной из его испытуемых была некая Лина Мацингер, якобы страдавшая легкой формой истерии [Albert de Rochas, Papers]. Играя на рояле, Роша внушал ей разные эмоции, и Лина принималась танцевать. Как только музыка останавливалась, та замирала в театральных позах, оставаясь в них на время, достаточное, чтобы Роша мог ее сфотографировать. Позы Лины весьма напоминали упражнения по сценическому или выразительному движению, которые в свое время предложил театральный педагог Франсуа Дельсарт.
ⓘ Тем не менее Роша считал их спонтанными реакциями на музыку и приписывал действию гипноза, лишь вкользь упоминув, что Лина была профессиональной натурщицей. Эти сеансы Роша описал в книге, которую иллюстрировал фотографиями своей модели в откровенных костюмах [Rochas, 1900].
Гипнотические танцы Лины демонстрировались в светских салонах, ее известность росла, и вскоре у нее появились двойники. В 1902 г. на прием к психиатру Эмилю Маньяну пришла некая дама, ставшая впоследствии известной под именем Мадлен Г. Врач нашел у нее «истерию в легкой форме» — диагноз, который ставили тогда многим женщинам, не находившим возможности самореализации, неудовлетворенным своей ролью в обществе
ⓘ. Как и Роша, Маньян проводил с Мадлен гипнотические сеансы под музыку. Якобы освобожденная гипнозом от «ложного стыда, робости и неловкости», Мадлен начинала танцевать. Психиатр нашел эти танцы настолько экспрессивными, что стал с позволения «больной» приглашать на сеансы публику [Flournoy, 1904; Magnin, 1910]. Античная туника эффектно обнажала ее красивые плечи и подчеркивала восточную красоту (мать Мадлен была грузинкой). Удивляясь волшебному действию гипноза, «пробудившего» художественные способности Мадлен, зрители оставались в неведении относительно того, что мать ее была прекрасной пианисткой, отец — потомственным учителем танцев, а сама она окончила консерваторию. Естественно, что, выйдя замуж, Мадлен должна была оставить эти занятия, а вернуться к ним смогла только на приеме у врача, где от подозрений в неприличии ее защищал отказ от собственной воли, субъектности, Я.
Танец перед публикой — на что женщины из общества отваживались только под гипнозом — и легитимизировала Дункан. Она впервые стала выступать перед людьми своего круга в ясном и трезвом уме, не прикрываясь ни болезнью, ни гипнозом, и была принята ими на равных. Дункан не только возвещала о женщине будущего, которая будет обладать «самым возвышенным разумом в самом свободном теле» (цит. по: [Rosemont, 1981, p. 48]), но и сама казалась такой. «Она была абсолютно свободная», вспоминала Стефанида Руднева, ставшая последовательницей Дункан [Руднева, 1971]. За эту неположенную женскому полу свободу Айседору часто критиковали и прежде всего мужчины. Даже такой революционер театра, как немецкий режиссер Георг Фукс, страшился «насквозь проникнутой литературными тенденциями, ученой Miss Дункан». Независимой Айседоре он предпочитал загипнотизированную Мадлен: «Мадлен спит… Чистые, творческие силы поднимаются из глубины души ее» [Фукс, 1911, c. 95, 223].
Погруженной в сон, лишенной собственных желаний Мадлен можно было не опасаться: она служила послушным проводником чужой воли. Индивидуальность же и страстность Айседоры игнорировать было невозможно. Ее танец был театром желания; в нем, по словам критика Акима Волынского, лучше всего раскрывалась «тема личности в ее переживаниях» (цит. по: [Добровольская, 2004, c. 40]). Современники видели в ней «пляшущее Я», исследователи писали о «танцующем субъекте в процессе становления»
ⓘ. Можно спорить, играла ли Айседора роль или танцевала свое Я, как можно вместе с постмодернистами усомниться в валидности таких категорий, как «Я», «индивидуальность» или «субъект». Ясно одно: для многих ее современников — как женщин, так и мужчин — она раздвинула границы индивидуальной свободы. По словам Рудневой [1971], «она открывала людям окна: тот, кто видел ее танец, уже не мог быть прежним человеком». Этим окном стало открыто признаваемое желание — именно оно было тем зрелищем, на которое валила публика.
Традиционно еще у Платона оно понималось как подрывная сила, которая опасна и которую надо сдерживать, табуировать, запрещать. Согласно гегелевской диалектике власти, у Господина не может быть желаний — он оставляет желание Рабу в обмен на власть над ним, хотя при этом попадает от него в зависимость [Кожев, 2006]. По мнению лаканианца Дмитрия Ольшанского, на этом же основаны отношения мужчины, покупающего секс, и проститутки: мужчина идет к проститутке не для того, чтобы удовлетворить свои желания, а для того чтобы увидеть ее желание, которое поддерживает его обсессивный фантазм. Он платит проститутке «именно за то, чтобы не встречаться со своими желаниями и не признавать их (у настоящего Господина их вообще нет, как известно)» [Ольшанский, 2017, c. 239]. Можно ли утверждать, что подобная диалектика отношений связывает танцовщицу и зрителя: зритель хочет увидеть на сцене прежде всего демонстрацию желания, которое он не может допустить в самом себе? Нам кажется, для понимания желания в танце или желания танцевать больше подходит не негативная, а аффирмативная трактовка желания — не через
взгляд на другого, а через собственные телесные ощущения,
чувство движения, кинестезию (см.: [Сироткина, 2016б]).
Позитивную, «разрешающую» концепцию желания также можно возвести к Гегелю. Заключается она в том, что поглощенный созерцанием объекта человек «вспоминает о себе» лишь тогда, когда у него возникает желание [Мазин, 2009а, с. 139]. О том, что желание конституирует сам субъект желания — человеческое Я, пишет интерпретатор Гегеля Александр Кожев [2003, с. 11−12]: «Именно Желание (осознанное) какого-то сущего учреждает это сущее в качестве Я и раскрывает его в качестве такового, побуждая сказать: „Я“… И только Желание превращает бытие, само себе раскрывшееся в познании (истинном), в некий „объект“, который открылся некоему „субъекту“ как субъекту, от объекта отличному и ему „противостоящему“. Только в „своем“ Желании и через посредство Желания, а лучше сказать — в качестве такового, учреждается и раскрывается человек — раскрывается себе и другим — как некое Я, как Я, по сути своей отличное от Не-Я и радикально ему противопоставленное. Я (человеческое) — это Я Желания, то ли „какого-то“, то ли Желания как такового».
В отличие от негативной теории желания, отмечает Виктор Мазин, психоанализ стал этикой желающего субъекта: «В ходе VII семинара (1959−1960) и в статье „Кант и Сад“ (1962) Лакан обращается к категорическому императиву И. Канта, чтобы прояснить фрейдовское понятие сверх-Я и утвердить формулу: субъект, не сдавайся в своем желании, обнаруживающем истину в символическом!» [Мазин, 2009б, c. 283]. Психоанализ описывает мир желания как такового и дискурс о нем, который, по словам Фуко, не только проявляет или скрывает желание, но и сам является его объектом (цит. по: [Мазин, 2009a, с. 138]).
Однако психоаналитическая теория желания также содержит в себе изначальный конфликт, ибо противопоставляет два вида желания: «животное» и «человеческое», или «антропогенное». Психоанализ разделяет два вида желания:
желание-либидо, жизненную силу, энергию, витальность, и
желание другого, направленное не на объект, а на другое желание. В желании другого участвуют не двое — субъект и объект желания, а трое: субъект, объект и другой. Вслед за Гегелем и Кожевым Лакан трактует это как желание
признания со стороны другого: именно признание наделяет существованием. Все развитие цивилизации он представляет как ряд соотнесений собственного желания с желанием другого [Дьяков, 2010, с. 157].
Отчасти основываясь на этих идеях, Рене Жирар предлагает
миметическую теорию желания: мы желаем нечто в силу того, что этого самого желает другой, подражая другому в своем желании. Всякое желание Жирар называет «желанием быть» («tout désir est désir d'être») — это упование на онтологическую полноту, которую субъект приписывает посреднику, другому [Girard, 1994, p. 28; Зенкин, 2012, c. 141−146]. Если потребность несложно насытить, то миметическое желание, желание другого, никогда нельзя по-настоящему удовлетворить. Теория Жирара вызывает вопросы — его критики часто спрашивают: если всякое желание подражательно, то кто же был первым желающим?
В отличие от философов, которые определяют желание негативно, как нехватку чего-либо, Ж. Делёз и Ф. Гваттари считают желание жизнеутверждающей, производительной силой и говорят о «машинах желания» [Делёз, Гваттари, 2007]. Эти машины — «системы купюр, разрывов, прерывностей» — могут работать на производство фантазмов
ⓘ, но не только. Аффирмативная трактовка желания может быть близка дионисийскому его пониманию, выраженному Ницше в образе танцующего Заратустры. Желание танцевать равнозначно желанию быть, желанию бытия, в противоположность стремлению к смерти, к небытию. Айседора не только прекрасно манифестировала желание танцевать, но и заражала им других, захватывала своих зрителей ощущением пляски. «Дух веселья охватил сердца и мысли, — вспоминала Веригина. — У меня было такое ощущение, словно я ношусь в пляске вместе с Айседорой» [Веригина, 1974, с. 129]. Подчеркнем, что дело здесь не только и не столько в видимости, во взгляде на танец другого. Восприятие движения совершается не только глазом — вместе с ним возникает феномен кинестетической эмпатии, телесного вчувствования в эти движения, восприятия их телом, нутром. Иными словами, глядя на танец, зритель и сам «танцует внутри».
Движение, которое культивируется в современном танце — спонтанное, наполненное внутренними энергиями, — способно «раскрутить» тело, придать ему энергии, усилить витальность. Возьмем, к примеру, работу французского танцовщика и хореографа Бориса Шармаца [Charmatz, 2015] «Приостановка конфликтов». Этот перформанс начинается с предметного действия рукой, как будто растирающей нечто круговыми движениями. Такое действие эффективно раскручивает — в самом буквальном, физическом смысле — центр тяжести тела, находящийся глубоко в корпусе, а оттуда волна движения распространяется по всему телу. Это можно назвать раскруткой телесного желания-либидо, которое идет не от недостатка, а от дионисийской полноты существования. Причем такая раскрутка возникает и у танцовщиков, и у зрителей — перформанс захватывает их по этой самой причине. Можно утверждать и обратное: те зрители, которых танец или перформанс оставил равнодушными, не смогли включиться в него нутром, кинестетически, их желание не удалось пробудить.
Как хорошо знают и «танцующие философы», и «философствующие танцовщики», у всякого движения кроме внешней стороны есть еще и сторона внутренняя, обращенная к самому субъекту [Ingold, 2000; Noland, 2009]. Физический жест производит особый опыт — переживание движения, которое не сводится к тому, как это движение выглядит в зеркале или описывается словами. Реальное движение вовлекает весь наш телесный аппарат и порождает интенсивные и богатые кинестетические переживания, в том числе такие, которые связаны с телесным желанием. Танец, заставляющий тело двигаться, основательно его расшевеливающий, побуждающий к активной жизни, и есть та самая эффективная машина настоящего, а не миметического желания.